От Малороссии к Украине: «культурная ярмарка» vs «национальная коробка»
Коль скоро работа Фаулер касается театра, для начала заглянем за кулисы традиционной пьесы об истории национального украинского театра.
Мрачные подмостки, задающие позднеимперский контекст, стоит обозначить драконовскими указами имперских властей: Валуевский циркуляр и Эмский указ сделали все возможное для подавления ростков украинской национальной культуры. В таких условиях национальный украинский театр Саксаганского и Тобилевичей оказался одним из пространств борьбы за украинское искусство, изнывавшего в конце 19 начале 20 века под гнетом Российской империи. Преодолевая сопротивление, украинский театр выжил лишь для того, чтобы подвергнуться новым гонениям уже в советское время. Расцвет модернистского театра в Украине 1920-х, прежде всего история «Березоля» Леся Курбаса, рассказывается в минорной тональности, предвосхищая гонения на национальное возрождение 1930-х и исчезновение в пучине Гулага многих его участников, в том числе и самого Курбаса. Сталинский театральный официоз стоит рассматривать в качестве извращения, провинциализации украинского театра, вписывая его тем самым в динамику повествования об украинской культуре как истории модернистских взлетов (подлинная украинская культура) и рустикальных падений (колониальные эффекты). Очередной взлет национальных культурных исканий 1960-х, связанный с модернистскими экспериментами «шестидесятников», «Пролисок», Лесь Танюк, от которого можно проложить нарративную тропку и к театру независимой Украины. В этом стандартном национальном сценарии находится место и «империи», и «нации», и «страдающей интеллигенции», все роли четко распределены и никаких сомнений по поводу «героев» и «злодеев» быть не может.
Повествование Фаулер отличает не только редкая в случае исторических диссертаций яркость изложения. Оно, подобно экспрессивной игре в хорошей модернисткой пьесе, по-новому трактует характер главных героев действия, предлагая совсем иную интерпретацию того, как можно играть «нацию» и «империю», «украинскость» и «русскость» и т.д..
Внимательное чтение монографии подводит к выводу о том, что сам концепт украинской национальной культуры на просторах Российской империи по отношению к концу 19 начала 20 века является анахронизмом. Несмотря на постепенную национализацию империи, начиная со второй половины 19 века, к началу века 20го она была далека от эталонной советской «империи наций». Именно недостаток этнизации окраинных вариантов имперской культуры (в отличие от ситуации в Австро-Венгерской империи), являлся причиной того, что «украинский театр» в своей эстетической и коммерческой ипостасях существовал не в качестве национального, но имперского (1). Тем самым вместо вырванного из контекста и ретроспективно национализированного культурного института Фаулер предлагает рассматривать историю создания «украинского театра» в империи как процесс культурной амальгамации польского, еврейского, русского и украинского миров имперской окраины (2). Это ведет к парадоксальному выводу, что именно имперская гибридность, а также особый децентрализованный авторитаризм поздней империи «в сочетании с заинтересованной публикой способствовал расцвету театральной культуры», несопоставимой по своим художественным достижениям с безусловно национальным, но одновременно культурно неярким украинским театром Галиции (3). В такой перспективе сама структура имперского пространства оказывается далекой от четкого иерархичного противопоставления «имперского центра» и «колониальных окраин». Ни Петербург, ни Москва не являлись абсолютными монополистами по производству имперской культуры, а напротив выступали охотными потребителями культурного продукта окраин.
Конечно, эти наблюдения не означают, что Российская империя была более либеральной, нежели Австро-Венгрия. И политические репрессии, и преследования сепаратистов являлись неотъемлемой частью имперских техник контроля. Однако то, как Фаулер проблематизирует фон, на котором развертывается история имперского украинского театра, заставляет задуматься над адекватностью чисто анти-национальной интерпретации имперской репрессивности. Имперская администрация, запрещая литературу на малороссийском языке,не всегда выражала тем самым свой русский национализм или осознанную украинофобию (у самих бюрократов имелось довольно смутное и всегда ситуативное представление о том, что считать «украинским»). И эти действия реалистичнее рассматривать в качестве сложных и не всегда логичных бюрократических вычислений о наиболее эффективном способе поддержания политической стабильности империи. Национальное же восприятие репрессий, не всегда объясняя логику действий бюрократов, прибавляет дополнительные очки страданий в общий счет соперничества между «нацией» и «империей» (4).
Начало всеевропейского конфликта в 1914 обрекло хрупкую мультикультурность поздней империи на исчезновение. Тем не менее Фаулер подчеркивает, что Первая мировая не только впервые мобилизовала местные национализмы, но привела имперское пограничье в движение, чреватое как насилием, так и культурной креативностью. Однако последние, и наиболее яркие, сполохи культуры окраин, случились уже в радикально перестроенном имперском пространстве. Центр и периферия, переопределявшиеся на протяжении Гражданской войны, отнюдь не стабилизировались в прежнем виде с победой большевиков. В том время как обманчивое совпадение географии (центр в Петербурге или Москве) может затемнить радикальность произошедших изменений, заключавшуюся в том, что на просторах Евразии разворачивался новый революционный проект, скорее детище Просвещения, а не российского мессианского партикуляризма (5). Новая национальная политика большевиков явилась как ответом на вызов национализма, так и логическим итогом их идеологически мотивированного видения будущего. В масштабах территории, отведенной подосуществление «великого эксперимента», это означало замену поздеимперской децентрализации, лишенной отчетливого национального компонента, форсированной советской национализацией окраин.
1920-е ознаменовались временной приостановкой революционных преобразований, что во многом определило характер взаимоотношений между советским центром и периферией. Москва как центр неспособный реализовать свою холисткую версию будущего, не чувствовала достаточной уверенности во взаимоотношениях с республиками, что отразилось в частности и в дискуссиях о контроле за ресурсами, о степени централизации и т.д. Идеологически же центр довольствоваться лишь метафорой «передышки» для объяснения свертывания революционных преобразований в годы нэпа, что вызывало порой острую критику со стороны левацки настроенного крыла партии. В сфере национального строительства нэп также рассматривался в качестве периода накапливания сил, что впрочем, находило безупречное идеологическое обоснование. Эволюционное мышление большевиков подсказывало им представление о том, что все народы неизбежно должны пройти через прогрессивные этно-экономические стадии в своем развитии прежде, чем достигнут уровня, достаточного для полноценного участия в деле построения нового общества. 1920-е как раз и представлялись необходимым сроком для вызревания социалистических наций (заметим, через усиление классовой дифференциации), чье национальное развитие до этого тормозилось пагубным воздействием русского великодержавного шовинизма. И если дозревание наций до социалистичности на окраинах предполагало всемерную государственную поддержку6, то в случае с русскими их социалистическое вызревание приравнивалось к профилактике и избавлению от великодержавных пережитков прошлого. Однако и поддержка, и дискриминация выражали одно идеологическое видение и свидетельствовали о том, что все социалистические нации-в-разработке (in progress) двигались одним и тем же маршрутом.
Для объяснения культурного расцвета в советской Украине 1920-х следует учитывать динамику взаимоотношений центра и периферии нового социалистического проекта. Именно относительная независимость республики от центра, помноженная на поощряемую государством пролетарскую украинизацию создали условия для модернистских экспериментов «литературной ярмарки» (7). Фаулер добавляет к этому, что модернизм Хвылевого и Курбаса, неоклассика Зерова или символизм Тычины являлись не просто выражением украинского национального, но послесловием мультикультурного имперского пограничья (достаточно посмотреть на социальные траектории участников движения), чей заключительный монолог оказался возможен благодаря советской пролетарской национализации «сверху». Возможно тезис об «украинской культуре 1920-х» как преемнице имперской культуры звучит слишком радикально, однако заставляет задуматься насколько адекватным является ее узконациональное прочтение. Определенно можно сказать, что «литературная ярмарка» реализовывала весьма специфическую «украинскость», для которой революционное оказывалось не менее значимым, чем национальное. Многие украинские художники пограничья являлись пламенными коммунистами, однако представляли пролетарскую культурную революцию в виде дисперсного, а не централизованного процесса (было ли это подсказано интуицией окраины?).
Именно напряжение между пролетарскостью (советскостью) и украинскостью (характерно, что культура была ориентирована на отсутствовавший украинский пролетариат, а не крестьянство) их усилий придавало ей культурной значимости. Хрестоматийное и приписанное Хвылевому «Геть от Москвы, даёшь Европу», интерпретируемое в качестве националистического высказывания в 1960-х как призыв сбросить с себя ярмо московского доминирования (8), в контексте 1920-х было направлено не столько против «русскости» московской культуры, но скорее против ее мещанства. Культура нэповской Москвы представлялась Хвылевому и его товарищам антитезой идеальной пролетарскости, для достижения которой понадобились бы более тонкие европейские художественные техники. К несчастью для участников «литературной ярмарки», недостаток революционной эстетики в культурной сфере Сталин с избытком компенсировал в сфере практической.
«Великий перелом» и утопический прыжок в будущее затронул практически все сферы коммунистического строительства: от преобразования агрикультуры до национальной политики. На научном языке сталинской марксисткой теории – это означало, что классовая дифференциация в деревне создала предпосылки для масштабных преобразований крестьянства, точно также как и советские усилия по выращиванию социалистических наций были близки к завершению. Близость будущего, необходимость рывка, сбрасывание с себя нэповской апатии существенно меняло и представления о социалистическом центре, а значит, вело к переосмыслению взаимоотношений центра и периферии.
Большевистское идеологическое видение активировало диалектику скульптурного воображения просвещения (по крайней мере, его наиболее радикальной версии), предполагавшему, что преобразование человеческой природы и общества должно осуществляться согласно единственному идеальному проекту. Этот проект эстетизировал представления о центре и, вдохновляясь образами массовости и воспроизводимости, органически не принимал идею дисперсии, множественности и альтернативности в осуществлении будущего. Поэтому «великий перелом» означал создание, репрезентацию и воображение нового социалистического центра, появление которого было чревато последствиями для всего проекта СССР в целом. Москва отныне сбрасывала с себя китчевые нэповские одеяния («Сухаревка» в образах Хвылевого) и сосредоточивала административные ресурсы немыслимым для петербургской империи образом. Более того, Москва становилась не просто центром Российской империи. И в репрезентациях, и в субъективном восприятии агентов перемен она воспроизвела собственную провинциальность 1920-х, превращалась в столицу утопии будущего, в социалистический «четвертый Рим», притягивавший визионеров со всего мира (9).
Превратившись в «витрину социализма», Москва вместе с этим оказалась и центром производства новой социалистической культуры, для амальгамирования которой центр вытягивал наиболее креативные силы периферии. В новой конфигурации креативные культурные периферийные проекты (в том числе «азиатский ренессанс» Хвылевого), с их претензией на значимость в рамках мирового коммунистического движения, входили в противоречие с идеологическим и эстетическим холизмом большевистского руководства. Украинская модернистская периферийная культура («расстрелянное возрождение») была обречена на исчезновение не только по причине своей «украинскости» (хотя вкусовые предпочтения Сталина безусловно определяли модернизм этой культуры как проявление разлагавшейся буржуазности), но по причине практической реализации идеологической утопии большевиков.
Тем не менее создание новой социалистической культуры осуществлялось на русском языке, что было связано скорее с радикализацией большевистского наступления на национальном фронте, а не с «великим откатом» (10). Завершение программы по созданию социалистических наций вело к их радикальной эссенциализации (11). Отныне их существование было связано с территорией, языком, а также социалистически определяемой культурой. Однако дозревшие в конце концов до социалистичности (но не коммунизма) советские нации не существовали сами по себе, но только во взаимосвязи. Новая утопическая таксономия социалистических наций, предполагавшая динамику движения вперед, а не сонливое вызревание времен нэпа, отразила как завершение национализации (национальные культуры), так и обещание достижения национальной социалистичности, выражавшуюся через отношение ксоциалистическому центру как оплоту прогрессивности. С середины 1930-х «русской нации», очищенной от великодержавного шовинизма (еще одно подтверждение успехов строительства!), а значит готовой в своей чистой социалистичности взять на себя роль лидера построения коммунизма, предписывается роль центра. Эта центральность русской нации в национальном измерении реализовывалась через игру этнической иерархии. Русская национальность в своей метрической пролетарской эталонности оказалась лишенной национальных черт (см.картинки с обложек книг Екельчика или Хёрш).
В то же самое время «прогрессивность русских», их лидерство, подчеркнутое отсутствие национальных черт оказалось возможным артикулировать только за счет усиленной этнизации (эссенциализации) других наций, а также искоренения (по крайней мере, на бумаге) какой-либо двусмысленной культурной гибридности, характерной для позднеимперского периода. Сложность этой связи диалектически ухватила метафора «великой дружбы»: нации «империи наций» оказывались социалистичными в той мере, в которой они могли следовать паттерну, задаваемому лишенной национальных черт русской нацией (а значит, были способны «дружить» с последней – эта дружба с конца 1930-х стала проецироваться в прошлое), и национальными в той мере, в которой их фольклорностьтелеологически (и характерно для эволюционистского мышления) подчеркивала и отсвечивала их собственное будущее, олицетворяемое русской нацией.
И здесь идет речь не о вечном русском доминировании. В рамках национального нарратива имеется соблазн считать 1920-е эрой подлинного украинского возрождения, тогда как 1930-е имперской девиацией. Ревизионисты будут говорить о диалоге и кооперации между центром и периферией в создании нового национального канона для украинцев (12). Однако, как мне представляется, все эти определения не до конца улавливают радикальность разрыва с прошлым и знаковость того, как была помыслена не только «украинская нация», но и «русская нация» в 1930-е. Среди прочего, именно советский утопизм (13) помог создать «русских», «украинцев» как воображаемые сообщества, а не только воображаемые проекции интеллектуалов.
«Украинская нация» и «украинскость» в своем пышном этническом наряде и русская пролетарская подтянутость могли существовать лишь на маргинесе «великой дружбы» как основополагающем элементе советского национального контракта. «Великая дружба» не просто предписывала русским какие-то новые черты, она именно создавала тех «русских», для которых новая имперская идентичность конституировалась через теплую связь с «младшим братом», в то время как «украинская идентичность» оказывалась возможной только через игру различий со «старшим братом» (неудивительно через символически значимый ряд – язык, территория, обычаи, культурный канон и т.д.).
И дружба могла иметь место только между эссенциализированными и геометрично соположенными друг другу нациями. Столь мощное и осознанное различение в национальных категориях между «украинцами» и «русскими» являлось новшеством советского времени. Напротив, Российская империя отнюдь не была населена «русскими», «украинцами», «белорусами» и т.д. Религиозная и сословная идентификация играли гораздо более важную роль, в то время как степень влияния национализмов и их способность к мобилизации населения была не столь уж велика. Для русских националистов различие было не до конца ясным, тогда как отдельные украинские националисты лишь пытались провести такое различие для обоснования своего проекта, однако не обладали ресурсами для его институционализации.
Новый социалистический центр, используя мощь репрессивного мобилизационного государства выдает «национальные коробки» для поселения, создает национальный канон и преобразовывает крестьянскую массу с локальным самосознанием в советских «украинцев» и «русских», а также пытается консолидировать мерцающую границу между населением русско-украинского пограничья, неясную для имперских бюрократов, и дискомфортную и неприемлемую для националистов и большевиков (14). Отныне это идеологическое различение, обыгрываемое в бесконечных повседневных и финансируемых государством ритуалах (15), четко определяет нетождественность украинцев и русских. И даже если эта нетождественность могла существовать в советском историческом нарративе только в виде «великой дружбы» (а не в более конфликтной форме), тщательности проведенной демаркации и обособленности могли бы позавидовать самые отъявленные интегральные националисты. Действительно между «великой дружбой» и «великой враждой» всего лишь один шаг.
Мне представляется, что именно в постулировании «дружбы» между «нациями», которые определяются через набор примордиальных характеристик (язык, историяи т.д.), и отрицании реальности этнического и культурного пересечения и соналожения, гибридности характерных для русско-украинского пограничья и русско-украинской культурной диффузии вообще, заключается наиболее значимый и наиболее незаметный результат советской политики национализации.
Кажется, для украинских национальных либералов все это очевидно. «Великая дружба» легко деконструируется в качестве идеологической уловки (как и манипуляции языком нынешних элит), очередной формы русского колониального господства. Ведь действительно она предполагает провинциализированных, отсталых украинцев. Отсюда делается вывод, что разоблачая колониальную мистификацию, требуя инкапсулированияевропейскости, большей украинизации, наследие прошлого и давление «старшего брата» может быть преодолено. «Геть від Москви», кажется, становится вновь актуальным. Однако, недостаток историзации «украинскости» в прошлом, оставляет в стороне факт, что для Хвылевого или Курбаса метафоры «старшего брата» не существовало, как не существовало и «великой дружбы». Их понимание «украинства» осуществлялось в совершенно другом контексте, для которого национально проинтерпретированное русско-украинское противопоставление не играло столь существенной роли. В свою очередь украинские либералы, сформированные в культурном универсуме, охваченном советскими идеологическими символами и нарочитым присутствием советскихже концептуализаций, в целом могут поэтизировать мультикультурность, однако подобно советским идеологам испытывают отвращение к реальной культурной амальгамации и переплетению (тот же суржик).
В то же время отказ от хуторянства, представление «украинства» в тонах европейской изысканность и иронии, модернизма и метало-пластика, не меняет структуру воображения нации: связка «великой дружбы», вызывая контр-идеологическое высказывание, интерпеллирует нас, заставляя воспроизводить стандартную советскую этническую таксономию, и тем самым обрекает украинский национализм на плутание между структурными соотношениями, задаваемыми казалось бы сгинувшим дискурсом.
На повседневном уровне последствия советских экспериментов дают несколько вариантов. У части украинофонного населения русский язык и эссенциализированная его связь со «старшим братом» теперь рассматривается в качестве очевидной империалистической угрозы. Неудивительно, что «младший брат», пытающийся избавиться от диминутивного прозвища, обосновывает свою независимость и самодостаточность через эссенциализированную связь с украинским языком. Характерно, что и многие украинские русофоны, искренне стремящиеся как-то выразить свое отличие от акающих и окающих, а вместе с этим подтвердить свою принадлежностьк нации, не находят лучшего решения как признать в качестве маркера своей украинскостилояльность по отношениюк украинскомуязыку. Другие же, в воображении которых должным образом информационно предъявленное радение об украинском языке вызывает набор агитпроповских страхов (Бандера, полицаи и прочее), вообще оказываются неспособными артикулировать свою украинскую особость – ведь без языка становится не вполне ясно, в чем заключается их украинскость. Во всех трех случаях сталкиваемся со знакомым советским рефлексом заполнения анкетных форм с неизменной привязкой национальности и языка.
Метафора «дружбы», сдобренная толикой приятной националистическому дискурсу «вражды», приучила нас думать о на перед заданных украинцах и русских. И представляется, что судьбоносную метафору недостаточно просто деконструировать. Мне кажется, что легкость (и вто же время ограниченность), с которой нам мы определяем «украинское» и «русское», следуя подсказкам сталинского определения (нация – это…), является напоминанием о мощности советского бинарного мышления, отрицавшего реальность культурной гибридности. Именно внимание к межкультурному смешению, ставящему под сомнение стерильную дистанцию между украинцами и русскими, может стать отправной точкой для размышлений об альтернативах украинского национализма и украинского национального проекта.
Послесловие. Пост-1991 Украина
Безусловно, одной из идеальных задач запущенного в 1991 г. украинского проекта была деконструкция и пересмотр преобразовательного успеха Советской империи – превращение колониального и психологически подавленного населения-малороссов в подлинных европейцев-украинцев. Однако оставленное империей наследие оказалось, по крайней мере с точки зрения украинских националистов, бомбой замедленного действия. «Креольское» население по-прежнему говорит на суржике, ему не интересно каменное величие барочных соборов и оно балдеет под Круга. Несущие холод и разрушение крысы и монстры из московской подземки, кажется, добрались до южных украинских просторов, а уверенная поступь русского империализма не оставляет шансов на спасение идеального проекта «Украина». И здесь национальное сознание начинает лихорадить: оно то предлагает укрыться в национальной крепости, отбиваясь до последнего культурного патрона (наиболее впечатлительные уже кивают на белорусское пепелище) или отгородиться Великой украинской стеной от плохо пахнущего степного Востока и т.д.;
Однако, такая лихорадка пожалуй лишь способствует успехам российского империализма и связанной с ним политической модели в Украине, а также, оказывается важным симптомом существенных ограничений того национального видения, в рамках которого было помыслено и реализовывалось государство Украина, начиная с 1991. Но обо все по порядку.
Можно ли считать бытование суржика значительным успехом империи? Едва ли мобилизационное советское государство, обладавшее колоссальными ресурсами, могло записать себе в актив неспособность до конца распаковать иерархично взаимосвязанных «русских» и «украинцев» по национальным ячейкам? И в этом плане герои «Кацапов» Леся Подеревянского (или герои песен «Братив Гадюкиных» или ВВ) - обитатели вагона, разбавляющие выпивание и закусывание стандартизованными советскими шутками, матюгами, мелодией «Постой паровоз», демонстрирующие свои способности по переключению лингвистических и идентификационных режимов (случай в Прибалтике «кругом не по-нашему написано, по-руські ні х..я не розуміють»), деконструируют «успехи» империи более основательно и иронично, чем крысиные фантасмагории Андруховича.
Они обращают внимание на то, что Советской империи так и не удалось преодолеть, несмотря на все ее усилия: они возвращают в фокус украинскую культурную гибридность, в том числе особые гибридные формы советского, при этом без какой-либо ностальгии или идеализации, просто констатируя культурный факт. Факт же состоит в том, что Украина по-прежнему остается одним из немногочисленных европейских пограничий, а не только воспоминанием о нем. Суржик, свидетельствуя о неспособности империи преодолеть культурную гибридность, оказывается исторической усмешкой, намекая на то, что едва ли более успешным в этом плане могло бы быть украинское государство в какой бы ипостаси оно не выступало – демократически-либеральной, радикально-националистической или авторитарно-олигархической форме.
Этот же факт выявляет ограниченность украинского национализма и связанного с ним проекта «Украина 1991»: нежелание признать нормальность (16) пограничного характера страны и проживающего в ней населения, и что еще более важно, отсутствие хотя бы минимальных попыток введения в концептуальные рамки именно украинского национализма украинской культурной гибридности и даже стихийных проявлений украинской «русскости». Все разговоры о русском языке и его статусе как раз высвечивают уже отмеченное мной бастардное состояние украинской русскоязычности – украинофоны вообще отказывают ей в украинскости, соглашаясь на ее существование как одного из пунктов гражданского договора с гарантиями в отношении украиноязычных (17) (например, мы не просим многого – давайте будем контролировать, чтобы печатной продукции в Украине было 50% на 50% и т.д.) и их посильным контролем за соблюдением договора, в то время как русофоны и даже самые ярые защитники русского языка в Украине не могут объяснить, чем вызвана и к чему ведет их столь активная гражданская позиция. Без доместикации украинской «русскости» или если угодно ее символической украинизации – введения в дискурс украинского национализма в качестве основополагающего элемента – украинский национализм обрекает себя на то, чтобы навсегда остаться «убеждением меньшинства», что определенно не ведет к исчезновению украино-украинского противостояния и капитализирующего на нем политического режима.
Как бы это ни звучало странно, но именно украинская апроприация «русскости», осуществляемая за счет символического подчеркивания различий с новой «русскостью», культивируемой в путинской России, могла бы стать более успешной формой сопротивления российскому империализму, нежели предлагаемая националистами модель «национальной культурной крепости». Нынешний украинский национализм безальтернативно вынужден вести борьбу с российским империализмом из глубокой обороны, потому что сама эта борьба ведется на одном и том же концептуальном языке (старший брат против младшего, русское культурное пространство vs украинское), и конечно, российский империализм, в этом соперничестве выступая с позиции силы, всегда оказывается в заведомом выигрыше. Пребывая, по выражению одного из наиболее ярких представителей украинского национального либерализма, в постели со слоном, украинский национализм как заправский мастер дзюдо должен использовать мощность соседа себе на пользу.
Путинский парадокс заключается в том, что, преследуя имперские задачи на постсоветском пространстве, его режим одновременно подрывает свои имперские усилия тем, как осуществляет свою легитимация в самой России. Находясь на сцене по случаю очередной победы на выборах и демонстрируя национальное единство с народом, лидеры государства раз за разом не могут удержаться от эмоциональной слезливости, подпитывая имперские чувства российского населения за счет ссылок на исключительное владение советским наследием. Став правопреемницей СССР, Россия предъявила счет на все советское прошлое целиком, и ей оказалось не с кем делить «великую дружбу». Тем самым Путин неосознанно нарушает имперский баланс, воплотившийся в «великой дружбе», связывая достижения прошлого с особой судьбой России («мы – русские, мы – народ-победитель»). Достижения же эти в русском случае сводятся к мифу ВОВ, который отныне неразрывно связывается с российским триколором, победами хоккейной или футбольной сборной и даже проведением какого-то международного форума (типа Олимпиады или ЧМ) – все это любовно повязывается георгиевской ленточкой.
Прямолинейность и анахроничность подобной политики культивирования «русскости», превращающую принятие бюджета в какую-то реплику по отношению к победам над гитлеровской Германией, делает задачу дистанцирования от такого рода «русскости» в поисках «русскости» украинской не особенно сложной. Единение российских элит и народа, просматриваемое в нагнетании патриотических чувств, исключает всех остальных участников советского национального контракта из этой патриотической связки. Тем самым, украинское русскоязычное население (украинцы ли русские) остается вне этой коллективности. Схваченные концептуальными тисками советского прошлого, это население пребывает в ситуации идентификационной дислокации, лишаясь места в «семье советских народов», и одновременно оказываясь колониальной аномалией, согласно узко понятому украинскому национализму. Именно это «ничейное» население легко агитируется олигархами с помощью языковых интриг и именно это население, которых соседнее государство потенциально может превратить в «соотечественников», оказывается источником тревог многих украинофонов.
В отсутствии украинского национализма, способного привлечь этот электорат на свою сторону, в отсутствии символов и необходимых слов, выражающих возможность его позитивной интеграции в украинский проект, делает почти бесконечными наши национальные метания и успешными политические манипуляции. В такой ситуации именно украинский клейм на «гибридность» и «русскость» мог бы порвать с глубоко укорененными способами размышлений об украинской нации. Этот национализм определял бы себя через культурное смешение, через билингвизм (естественно, последовательный билингвизм чреват серьезными финансовыми затратами, поэтому вопрос нельзя было бы решить одномоментно и одноуказно), через «русскость» лишенную имперскости (которой она в большинстве своем начисто лишена в Украине), отказывающуюся от мифа ВОВ (здесь не нужно широких и пафосных жестов, демонтажа памятников и т.д. достаточно сдержанности, все остальное сделает российская пропагандистская машина) и прочего российского державнического лубка.
Конечно, было бы глупо обвинять во всех украинских бедах украинский национализм. Но стоит признать, что двусмысленности и парадоксы настоящего не является последствием украинского проекта, рожденного в Харькове или Донецке, придуманного «креолами», «совками» и т.д. Хотя украинская независимость в определенной степени явилась следствием национального движения, шахтерских массовых выступлений и игр партноменклатуры, идеологическое обоснование проекту давалось именно в рамках национального дискурса. 20 лет экспериментирования подталкивают к выводу, что использованная при его реализации форма идеологии украинского национализма исчерпала себя, оказалась практически нереализуема, а в перспективе достижения каких-либо либеральных и демократических горизонтов – вредна. В настоящих условиях она оказывается формой воспроизводства политического расклада, выгодного сложившимся политическим группировкам и кланам. И олигархический Харьков и Донецк паразитирует на идее «Украины 1991», не в меньшей степени, чем Ужгород или Львов. Эта идея при всей ее исторической значимости нуждается в радикальном переформатировании. И не в последнюю очередь возможность консолидации нации и перезапуска этого проекта зависит от желания украинофонных интеллектуалов отказаться от собственных предубеждений и быть готовыми, если не артикулировать, то хотя бы обсуждать идею альтернативного украинского национализма.
И, конечно же, хотелось бы, чтобы этот новый проект иронично, подобно «другому» и нереализованному украинскому проекту 1920-х, представлял в украинском каноне не только Шевченко, но и…Гоголя («и вот российские академики чешут плеши») (18). Хотелось бы верить, что подлинное и часто недооцениваемое многообразие прошлого, и размышления над ним позволят вернуть элемент альтернативности в наше довольно печальное настоящее.
Владимир Рыжковский – историк, докторант Университета штата Мериленд (США). Изучает проблеми советской интеллектуальной истории времен позднего сталинизма и оттепели. Автор русского перевода «Очерка истории Украины» Натальи Яковенко, вышедшего в издательстве НЛО (см. аннотацию на нашем сайте: http://www.historians.in.ua/index.php/novi-knizhki/300-natalia-yakovenko-ocherk-ystoryy-ukrayny-v-srednye-veka-y-rannee-novoe-vremia-avtoryz-per-s-ukraynskoho-vladymyra-ryzhkovskoho-moskva-2012-768-s)
1. Ibid. P. 102. В принципе недавно тезис о недостаточности этнизации был применен и к австрийской части Дунайской монархии. Zara T. Kidnapped Souls: National Indifference and the Battle for Children in the Bohemian Lands, 1900-1948. Cornell University Press, 2008. Тем не менее, Зара все же выстраивает свой тезис на материале Богемии и Моравии (с особой конфигурацией взаимоотношений между чешским и немецким национализмами) и он едва ли может быть автоматически перенесен на Галицию, где имело место соперничество национализмов, обладавших различным культурным статусом.
2. Fawler M. P.93.
3. Ibid.
4. В той же степени данная оговорка касается и темы российского империализма, для идентичности которого едва ли не с конца 17 века определяющей оказывалась игра различений между великорусскостью и малороссийскостью. Попытка обосновать этот тезис путем анализа дискурса русской литературы с помощью пост-колониальной теории, грешит все той же эссенциализацией, проецирующей не только нации, но и основополагающую роль украино-русских притяжений-отторжений в достаточно далекое прошлое. Myroslav Shkandrij, Russia and Ukraine: Literature and the Discourse of Empire from Napoleonic to Postcolonial Times. McGill-Queen's University Press, 2001.
5. В 1990-2000-е явились пиком исследовательского интереса к изучению советской модерности как выражения особого этоса просвещения (работы С. Коткина, П. Холквисты и др.). Применительно к Украине см.: Weiner A. Making Sense of War: The Second World War and the Fate of the Bolshevik Revolution. Princeton University Press, 2001. и Brown K. A Biography of No Place: From Ethnic Borderland to Soviet Heartland. Harvard University Press, 2004.
6. Фрэн Хёрш удачно определила эту политику в отношении окраинных наций как «поддержанный государством эволюционизм». Francine Hirsch. Empire of Nations: Ethnographic Knowledge and the Making of the Soviet Union. Cornell University Press, 2005. P. 9.
7. Фаулер использует название литературного альманаха для обозначения модернистского культурно-литературного течения вообще.
8. Такое прочтение Хвылевого характерно и для настоящего: достаточно лишь посмотреть на завлекательные цитаты, выносимые на обложки изданий его работ. «Дирижерская палочка Москвы» является излюбленной среди них, но отнюдь не центральной для памфлетов Хвылевого времен «литературной дискуссии».
9. См. Недавние монографии, обсуждающие эти вопросы: Clark C. Moscow, the Fourth Rome: Stalinism, Cosmopolitanism, and the Evolution of Soviet Culture, 1931-1941. Cambridge, London, 2011 и David-Fox M., Showcasing the Great Experiment: Cultural Diplomacy and Western Visitors to the Soviet Union, 1921-1941. Oxford University Press, 2012.
10. Введенное Н. Тимашевым и общепринятое в историографии обозначение возвращения к некоторым дореволюционным традициям и ценностям, в том числе возрождение русского национализма во второй половине 1930-х.
11. В этом плане Мартин предлагает довольно-таки упрощенную интерпретацию, противопоставляя конструктивизм большевиков 1920-х примордиализму 1930-х (с особенной четкостью этот тезис высказан в Russian Modernity: Politics, Knowledge, Practices, ed. Yanni Kotsonis and Hoffmann (NewYork: St. Martin’s, 2000)). Большевики и в 1920-х придерживались эссенциализированного понимания нации, который тем не менее носил футуристический характер: как и их утопия, нации приобретают полный набор неизменных характеристик в социалистическом будущем, а не владеют ими испокон веков.
12. Yekelchyk S. Stalin`s Empire of Memory. Russian-Ukrainian Relations in the Soviet Historical Imagination. University of Toronto Press, 2004.
13. Подчеркивая основополагающую роль советского утопизма и реализовывавшего утопию государства, я не отрицаю того факта, что этот утопизм был подвержен воздействию инерции прошлого и оперировал набором символов и культурных тропов хотя бы частично почерпнутых из прошлого, среди которых «имперскость» Российской империи, поэтика русского национализма играли не последнюю роль.
14. См. примеры приводимые Хёрш в связи с определением границ советских республик. Hirsh F. P.150-155.
15. О банальной повседневной национализации см. Billig M. Banal Nationalism. London: Sage, 1995.
16. Даже Ярослав Грицак – главный адвокат тезиса о принципиальной нормальности процесса создания украинской нации - , сомневается в «нормальности» украинской гибридной пограничности в начале 21 века. Страсті за націоналізмом. С. 311.
17. В 1990-2000-е бинарность восприятия приводила украинских либералов к утверждениям, что проблемы русскоязычного украинского населения должны артикулировать и решать русскоязычные же интеллектуалы.
18. Такое предположение делает в своей диссертации Фаулер.